Ерошкина З. 1937 год 18+
Журнальный гид
Зоя Алексеевна Ерошкина (Девятова) родилась в 1892 году в городе Сарапуле в купеческой семье. С 1936 года Зоя Алексеевна работала в Музее-усадьбе Л. Н. Толстого в Ясной Поляне, занималась литературоведческой деятельностью, готовила к выпуску сборник воспоминаний о Мамине-Сибиряке. В московских и уральских журналах выходят ее статьи о творчестве Чехова, Ершова, Решетникова. В 1937 году была арестована, провела в мордовских лагерях 3 года. Первая повесть З. А. Ерошкиной «На реке» вышла в 1956 году в Молотовском книжном издательстве в Перми. Вскоре Зою Алексеевну приняли в Союз писателей. В 1959 году издана ее вторая повесть — «Клавка Уразова», а затем книга прозы, куда вошли рассказы «В семье», «Живая вода», «Девочка Кира». Зоя Алексеевна ушла из жизни в 1961 году.
Ерошкина З. 1937 год / З.Ерошкина // Звезда. – 2021. - № 6. – С.37 – 169.
Зоя Ерошкина начала писать повесть еще в лагере, вместив н нее много личного. Рукопись была найдена у наследников писательницы, еще в 1962 году пытавшихся опубликовать повесть в различных журналах, но во всех редакциях им было отказано. В центре повествования судьбы нескольких женщин, попавших в лагерь за вину, им самим не известную. В 1937 году сосланы были очень многие, люди шептались, что идет большая стройка в тайге и нужна бесплатная рабочая сила.
Предлагаем вашему вниманию отрывок из повести:
Залитая солнцем, широко вливающимся в большие окна, свободная от мелких предметов жизненного обихода чертежная сразу же стала для Златы — молодого инженера — больше домом, чем ее комната в общежитии завода. Первый год ее работы здесь, сразу же после института, впервые в отрыве от семьи, был годом осознания себя самостоятельным человеком, годом самопроверки и началом той жизни, о которой думалось в институте. Привлекательная своей молодостью, свежестью, юношеской непосредственностью, она без труда установила теплые дружеские отношения с окружающими ее людьми. «Ко мне очень хорошо все относятся», — писала она домой.
Час-другой — лучшие часы работы, когда ничто не существует, кроме цифр, расчетов, намеченных линий на чертеже. Но они, как живые, требуют полной сосредоточенности, полного внимания. И девичье лицо с тонкой светлой кожей то хмурится, то светится, то откидывается назад, то склоняется над листом в поисках окончательного результата.
Час, другой напряженного труда — и законное желание отвлечься, разогнуть спину, несколько минут передохнуть. Так было и в этот день, когда Злата, услыхав, что рядом говорят об очень хорошо знакомом человеке, друге ее отца, невольно вмешалась в разговор:
— Ну что вы говорите? Он арестован? Не может быть! Что угодно, но этого не может быть! — И, прервав кого-то, уверенно сказала:
— Уж я-то никогда не могу поверить этому, просто потому, что очень близко знала его. Ну да, лично. Мой отец долгое время работал с ним. Он у нас бывал, и для меня это настоящий, совершенно преданный власти человек.
Заметив странное молчание, удивление на обращенных к ней лицах, желание некоторых, чтобы она замолчала (да, она видела и это), добавила: — Не могу этому верить… — и вернулась к работе.
К концу дня она забыла об этом. И даже дома, сидя за столом, глядя на лицо отца на фотографии перед собой, на ровный свет лампы, была довольна, что сказала об этом.
Утром, когда она целиком ушла в свою работу, ее вызвали по телефону к следователю. Подумала: «Наверное, какое-то недоразумение», — и, не сказав ни одного слова, вышла.
Кабинет, стол, за ним внимательный любезный пожилой человек. С полным доверием, искренностью Злата рассказала всё, что знала о том человеке, которого она вчера защищала. Да, ей трудно поверить во вредительство этого человека, которого она знала как крупного руководящего работника, который для ее отца был человеком безукоризненно честным, преданным советской власти.
Кого она еще знает? Где работал ее отец? Не знает ли она таких-то? Где она провела свой отпуск? Как она попала именно на этот завод? Довольна ли она работой? Ряд вопросов дружески беседующего с ней старшего по годам человека… Она уже улыбалась. Несколько шуток… И только прямой, резко прозвучавший деловой вопрос голосом, лишенным всякой мягкости:
— Где проживает ваш отец? Точный адрес. Напишите заявление о его близости с арестованным врагом народа… — был ударом, после которого слова «Вы арестованы» уже не удивили.
— Я же комсомолка, — встала она со стула.
— Тем более. Отведите, — сказал следователь, не глядя на нее, появившемуся в дверях конвоиру.
Несколько часов ожидания в пустой унылой комнате на шаткой деревянной скамейке. Мысли об отце: может быть, она не должна была говорить о тех, о ком он спрашивал? Знакомыми улицами ее везут к зданию, в котором никогда не думала быть. Опять пустая комната и ожидание. После баня в кучке с другими женщинами. Описываются приметы, обыск всей одежды. Темные обтертые лестницы, коридоры — все при полном безразличии, будто бы она перестала что-либо хотеть, делать сама. Перестала быть молодой девушкой, молодым, способным, как обычно добавляли, инженером. Ей даже не говорят «направо» или «налево», а просто нажимают на нее плечом в нужную сторону. И, не говоря ни слова, останавливают у двери, и, когда та открывается, вталкивают ее и нажимают закрывающейся дверью.
Она остается у двери растерянная. Ей кажется, что уже поздно, уже вечер, так как в скудно освещенной камере все спят — кто на скамьях, кто прямо на полу.
Боясь наступить на кого-нибудь, она присела на стоящее что-то у двери и задумалась. Спят… кто сжавшись в комок, кто тесно прижавшись к другой, спят и головами и ногами в разном направлении и оттого странно походят на беспорядочно, как попало брошенных на пол людей.
— Ну-ко, расселась… освобождай.
И, когда она вскакивает, поняв, на чем она сидела, женщина продолжает:
— По всему видать, что из «дур». Ловят вас, как мух. Чего стоишь, вон отодвинь у той ноги и садись.
— Иди сюда — тянет ее кто-то за юбку. — Приезжая иль городская? Господи, хоть бы вас-то молодых к этим стервам не садили. Тошнехонько. Где терпенье возьмем? Ты нажми, кто рядом, да и ложись. Одежа-то у тебя хорошая — провела по платью Златы руками. — Ну да сон дороже. Ложись.
— Обутки-то скинь — да под голову, а то под юбку спрячь… Тут всяко бывает, — шепнул кто-то.
И это было последнее, что она слышала… и не успела сделать. Уже спала, не чувствуя, как кто-то через нее шагает, толкает ее ногами, теснит, отодвигая от себя сердитыми толчками тела.
Продолжая спать, она, чувствуя, что кто-то снимает с ее ног туфли, слабо сопротивлялась, поджимая под себя ноги.
— Дай на денек! Верну… Пофоршу только. Ну дай, дай добром! — и, рывком сняв одну туфлю, тянула уже другую. — Вот тебе крест, вечером обе у тебя будут, — бросила, поднимаясь от Златы.
— Эх ты, говорила я тебе, — шепнула соседка. — Пиши теперь пропало: осталась босой.
— Сняла-таки? Ловка, — поднялась над Златой крупная, черная, как цыганка, женщина. — Не зевай! Радуйся, что ноги целы. Ишь ты, какая попала к нам цаца! Иди, вместо меня ложись, хоть выспишься, — и, видя, что Злата, не двигаясь, глядит испуганно на кучу смятого тряпья — ее постель, зло усмехнулась: — Брезгуешь? Нежна больно! — И вдруг дико, резко закричала: — А ну поднимайся… бесстыжие! Мы на работу, а они дрыхнуть будут, барыни какие! Пройти негде, разлеглись. Что говорю? — и ударила ногой кого-то из лежащих. — Всех распинаю. Ну?
Одна за другой поднимались, вставали, потягивались, поправляли сбитые во сне набок юбки и кофты.
Так началось утро, в конце которого Злата сидела в одном из углов в кучке женщин, старающихся не занимать много места, не привлекать к себе внимания, не смотрящих на тех, других, кто чувствовал себя в камере привычно, по-хозяйски.
— Держи! — кинул кто-то Злате пару грязных рваных туфель. — Вот гадюка! Слышала я, как она тебя уговаривала. Одевай. Скоро на оправку, там грязища, сырость.
Видя, что туфли спадают с ног Златы, удивилась:
— Вот, ну и гадина! Разорвет она твои-то. Ни тебе ни себе сделает. Поминай как звали.
— Да она их загонит кому-нибудь. На то и брала.
— Пусть попробует, — крикнула цыганка, — в тюрьме, в своей камере воровать. Кожу сдерем.
— Подумаешь. Будет, покрасовалась в своей жизни, теперь нашей попробует. Ишь, какая является, будто только и дела у нее было, что чистилась да мылилась, холилась, — свесилась с кровати полуголая, нечесаная тоже цыганка — и, увидев, как испуганно отвернулась Злата, захохотала:
— Что, страшна? Эх ты, пичуга! Я тебе скажу: принесет. Некуда ей их деть. Только бы тебя в другую камеру не перевели. Вот тогда уже пиши пропало. А и то, через дежурного захочу и добьюсь, чтобы у тебя они были. Только вот с чего бы мне этого хотеть, не знаю.
— Господи, да хоть бы замолчали, — шепнула, притянув к себе Злату, скромно одетая, туго повязанная платком кареглазая, молодая еще женщина. — Я уж третий день здесь как отравленная — голоса кругом: горланят, ругаются, грозятся.
— Вы кем были?
— Кем была? — невольно повторила Злата. — Кем была? — и опустила голову.
— Не хотите, не говорите. Может быть, и лучше. Я-то секретарь сельсовета — невелика птица, завидовать нечему. — Ну и ну! — удивленно сказала она позднее, поняв, насколько Злата далека от понимания того, что, ей казалось, знают все. — Словно с Луны упали… Непонятно даже. Сколько же вот так же, как нас, забрали… как врагов. Повально людей берут. Неохота вас огорчать, но ждать, что вот-вот отпустят, не приходится. Конечно, я необразованная, но по этому делу разбираюсь больше. Посадили быстро, а выпускать торопиться не будут. Допросы… дознания… Да когда еще их дождемся! Меня тюрьма неделю не брала. Места нет. Два раза вывозили из сельсовета и назад привозили: некуда, везде полно. Куда нас девать? В камеру, как селедки, набили человек пятнадцать-двадцать. Там-то я слышала, что на днях в тюрьме разгрузка будет: несколько этапов вот этих отчаянных отправят. Спокойна я? Ну как сказать, одно только, что по мне убиваться некому. Не то что у этих, — показала на других женщин, — у кого дети, у кого старики, мужья. А я при брате живу. Муж есть, да только мой он или чей другой, не знаю. Давно врозь живем и уж не больно скучаем. Семилетку я кончила, охотилась еще учиться, а вышло вон как… Попала на курсы, да не на те, на тюремные.
— Нескоро, но сколько же? — спросила Злата.
— Понять трудно, а бобов, чтобы гадать, нет.
— Брось ерундить, — перебила ее другая женщина. — Не может быть, чтоб долго держать стали. Столько народу с работы сорвать, засадить без дела да кормить, содержать… Поди разберутся! Если отправлять нас на работу куда, так ведь одеть каждого надо. Осень, а за ней зима. Где же взять-то? Да и то: от сиденья этого непременно начнется мор. Хоронить надоест. Опомнятся.
— Да неужели нет? Да кто же всерьез примет, что всё это враги. Нет, найдут того, кто эту кашу заварил, вот кого расказнят. За нами слезы… Ни в жизнь не поверю, что это советская власть делает. Что ты скажешь, сельсоветчица?
— Да и не верить нельзя. На моих глазах все происходило, — сказала Анна, так звали сельсоветчицу. — Брали таких… Я-то, может быть, за свой громкий голос, потому что где не по правде — так, не кривя душой, вслух говорила. А других даже и подумать не могу, за что. Их брали, а дрянь на них доносила, пальцами показывала.
Злата не верила и чувствовала стыд, унижение, что она не знала того, что происходило. Невольно ей вспомнилась толпа женщин в очереди около бани — и среди них молодая как будто бы, но кто разберет в убитых горем глазах, женщина в сером плаще. Она казалась единственной спокойной среди других и стояла, прислонившись к стене, разглаживая на ладони какой-то зеленый листок, не поднимая глаз, не разжимая губ, не глядя на окружающих. Где она сейчас? В такой же камере? Она знает. Может знать. И Злата, сама не зная зачем, сказала:
— Я же комсомолка…
— А я, можно сказать, кандидат партии. Но ведь, когда видишь, так глаза не закроешь. Себя-то не обманешь. Ну ладно, посиди с недельку. Поймешь.
— Ну-ка, вы там замолчите! И шепчутся и шепчутся, как мыши, тошно слушать. Агитацию свою и здесь разводите! Вражины несчастные! — И грязная женщина с безобразно отвисшей из кофты грудью облила бранью притихших, сжавшихся в углу.
— Шептуны! Нет чтобы завести разговор о другом, хоть про мужиков-подлецов для развлечения.
— Чтоб они сдохли, твои мужики!
— Сдохли? А чем же кормиться без их спросу будешь, а?
— Брось, — спокойно остановила ее Анна, — со вчерашнего дня этим твоим развлечением и сыты. Тошнехонько. Если ты нам назло, так оно и так с нами.
— От скуки я, — неожиданно и равнодушно отозвалась та. — Скука сосет, как сука. Понимаешь ты это али нет? Эх, девка, гляжу на тебя и думаю: поди отец-то с матерью об тебе горюют? Понять можно. А о туфлях не думай. Я тебе их верну.
— Да я ничего, — сказала Злата, поняв, что женщина хотя и неумело, но хотела ее утешить.
Матери у нее давно не было. Она уже не сомневалась, что отец сидит где-нибудь так же, как она. Горевать могла о них обоих только сестра, которая работала, одна растила детей и заботилась не только об отце, но и о Злате. Как она одна с таким горем в полной неизвестности?
— Опустила крылышки-то? Больно скоро, — продолжала смотреть на нее женщина. — Только не думай, что у нас уж никакой совести нет, будто мы впрямь только кусок мяса. И вдруг опять, взглянув на Злату, пригрозила:
— А увижу, что зазнаешься, брезгуешь, так отделаю, что нескоро в себя придешь. Я горяча на руку. Что скажешь?
И в этом вопросе открылось странное смятение этой женщины: борьба в ее душе жалости, даже ласки, с боязнью, что ее не поймут, озлобление на себя за эту неуместную жалость, которую вот-вот могут унизительно для нее оттолкнуть.
— Спасибо, — сказала Злата, хотя она и не понимала состояния этой женщины и, задержав ее за рукав, посмотрела прямо в лицо и еще раз повторила:
— Спасибо вам. Я не зазнаюсь и не брезгую.
— Вот ты какая сахарно-медовая. А я из твоего спасиба подушку сделаю, чтобы спалось мягче. — И, перевалившись через край кровати, встала и отошла.
День шел медленно, было странно не знать, который час. Анна долго спала, положив голову на колени Златы. Во сне ее лицо было таким мирно-спокойным, свежим, что Злата, боясь пошевелиться, разбудить ее, устала, занемела от неподвижности и, привалившись к плечу соседки, задремала.
— Измаялась? — сердобольно вздохнула та. — Молодость-то — как цветок, — и устроила ее поудобнее. — Только сном и держимся. Спи, пока спится.
Проснулись от дикого крика, гвалта от падения прямо на них отброшенной женщины.
Отброшенная, как клубок, подкатилась к ней и, улыбаясь, почти весело зашептала:
— Миленькая, на! Вот уж я форснула на твоих каблучках. Да плюнь, не слушай их! Надрались, а через час целоваться будут. Форснула, лучше не надо! Узкие черти, жмут как каленым железом, а я будто пляшу, с ноги на ногу переступаю, щеголяю.
И столько у этой тонкой, нелепо завитой под барана женщины было радости, удовольствия в лице и во всем теле, что Злата невольно улыбнулась.
— Рада? — спросила та. — Поди думала, не принесу? Ну а куда бы я с ними делась?
— А как вы завили здесь волосы? — неожиданно спросила Злата.
— Как? А голь на выдумки хитра. У истопника есть какая-то штуковина с ручкой, чтобы уголек доставать. Так я накалю ее да накручу, навью кудри. Подходяще выходит? Ты мне туфельки-то завтра еще одолжишь?
— Цыц! — прервал знакомый уже Злате голос. — Так я тебе и дала. Погубишь вещь без толку. Посмей только!
— Ну, потом — шепнула Злате. — Пусть ноги отойдут. Послезавтра… а ей не говори. Ах, будь они неладны — твои цыплячьи ноги. Целый день терпения не было. И смех и горе. Одену на часок, потом босиком хожу. Надену опять, терпимо, чуть не реву, а снимать неохота.
И бойкие черные глаза по-детски то смеялись над собой, то просили, но так и не получили. Утром после томительно-душной, тяжелой ночи Злату и всех женщин из угла перевели в другую камеру.