Чернышева Т. Дочь предателя 16+
Журнальный гид
Татьяна Николаевна Чернышева (1954 г.р.) - петербургский переводчик. В списке переводов Эдмунд Спенсер, Редьярд Киплинг, Натаниэль Готорн, Генри Джеймс, Дилан Томас, Уильям Голдинг, Урсула ле Гуин, Салман Рушди и др.
История, в которой все происходящее с маленькой девочкой либо очень страшно, либо на грани чуда. Хрущевская оттепель, детские дома переполнены детьми, чьи родители все еще считаются предателями Родины. Не все дети, да и взрослые, вследствие советского воспитания, могут относиться к ним адекватно. Девочка по имени Ангелина, дочь «предателя Родины», вынуждена странствовать от одного детдома до другого, и не потому, что она такая плохая, просто воспитатели пытались уберечь ее от беспричинной детской ненависти. Но благое намерение обернулось годом мучений, травли, голода и холода.
Предлагаем вашему вниманию отрывок из романа:
Я расскажу здесь историю из своей жизни, которая стала в ней поворотным моментом, направив по новому пути и навсегда отделив от прошлого. Произошла она в большой степени случайно, благодаря стечению обстоятельств, потому что не было у меня ни в крови, ни в мыслях стремления к бегству, хотя позже я о своем поступке не пожалела.
Я сбежала четырнадцатого ноября тысяча девятьсот шестьдесят третьего года, в свой день рождения, о котором забыла, но судьба — или не знаю кто, кто-нибудь в небесах — распорядилась так, что я, не приученная к подаркам, в тот раз его получила.
Я сбежала из детского приемника-распределителя в городе, который тогда назывался Калинин. Четырнадцатого ноября в Калинине шел дождь со снегом, я продрогла насквозь. Я впервые поняла, что означает «насквозь». Казалось, на мне нет ни одежды, ни кожи, а внутри те же холод и сырость, что и снаружи, и нет между ними никакой границы.
В Калинин меня привезли из Марьинки. Там солнечных дней в году больше, чем пасмурных, а если осень выдается теплая, можно чуть ли не до декабря бегать без пальто и не мерзнуть. За год до моего случайного побега, в шестьдесят втором, осень в Марьинке выдалась теплая. Я отлично это запомнила, потому что как раз четырнадцатого мы готовились праздновать дни рождения «ноябрят» из всех отрядов и развешивали в столовой гирлянды. Я стояла на столе, привязывала к гвоздю тесемку. Смотрела, конечно, вверх, на гвоздь и на петельку, и случайно перевернула ногой банку с клейстером, которую кто-то забыл закрыть. Забыла не я, но стол и пол под столом пришлось мыть нашей пятерке, потому мы в итоге подрались, я расквасила Тимке губу, и Лидия Александровна заперла меня в бельевой от греха подальше. Там я просидела до ужина и от скуки пялилась в окно. В той части сада росли кусты мелких роз, и некоторые цвели — да, четырнадцатого ноября. Среди кустов бродил Томик. «Томик, Томик», — позвала я, но через стекло он, конечно, голоса не услышал и вскоре исчез из вида, а я стала пялиться дальше — на бледные цветы и бутоны среди темно-зеленых листьев.
Четырнадцатого ноября в Калинине грязь прихватило льдом. Я бежала по незнакомому городу, как мне казалось, к вокзалу, потому что, кроме вокзала, бежать было некуда. Я хотела вернуться в Марьинку, где прожила два года и два месяца, где были мой дом, семья, друзья и моя собака. Собаку звали Томиком.
На самом деле его звали Томас-Три. Это был внук настоящегонемецкого ягдтерьера, которого звали Томас — условно говоря, Томас-Первый. Дядя Костя привез его после войны домой за пазухой как свой единственный трофей, а потом всегда вспоминал с большим почтением. Моегоже считал ублюдком, потому что мой, как и Томас-Два, появился на свет от обыкновенной шавки и был, значит, ненастоящий, то есть нечистокровный. Но где, скажите на милость, в наших краях можно было бы найти пару породистому псу? Да нигде. Потому дядя Костя, в очередной раз решив, что пора псу продолжить род, высматривал во дворах дворнягу, более-менее подходившую по виду и стати, а порода великая вещь, порода брала свое. Щенки рождались похожими на отца как две капли воды, и даже внук, наш с дядей Костей Томик, сын лучшего сына Томаса Первого, носился по двору, будто снаряд, играл, защищал, сторожил и гонял мышей, как положено ягдтерьеру — подвижный, верткий, прыгучий, с яркими темными глазами. Разница была только в том, говорил дядя Костя, что настоящий никогда бы меня не признал, те признают только одного своего хозяина. И я, слушая, понимала, до чего же мне повезло, что в моем текла нечистая кровь.
Томас-Три завел со мной дружбу сам вскоре после моего появления в нашем доме, который как раз в те времена перестал называться по-старому и стал интернатом. В то лето туда из разных мест перевели несколько человек. Перевод с переименованием не был связан. У нас постоянно кого-нибудь куда-нибудь переводили, а новеньких везде не сразу признают за своих. Не помню точно, в какой именно из тех первых дней — может быть, на пятый, может, через неделю, — после полдника, когда по расписанию у нас было свободное время, игры на воздухе, мальчишки из нашего отряда принялись выяснять, что я за птица и прочие подробности, и буквально приперли к стене. Слово за слово, пинок за пинком — я упала, и они, войдя в раж, принялись меня молотить ногами. Томика я тогда не заметила. Если бы и заметила, не позвала бы, я боялась собак. Он сам ринулся на помощь. Пару раз тяпнул кого-то за штаны, мальчишки взвыли, круг распался. Я быстро на четвереньках из него выбралась, хотя далеко не убежала. Куда там было бежать? Двор у нас был немаленький, но и не настолько большой, чтобы в нем спрятаться. Потому я осталась стоять у сарая, только переместилась немного в сторону. Томик же встал со мной рядом и стоял так близко, что я чувствовала, как вздрагивает собачья кожа. Мальчишки напасть еще раз не посмели, потому что челюсти у него были крепкие, как у любого охотничьего пса. Начиная с того дня, прогулки стали для меня менее опасным времяпровождением, а кроме того, за мной, пусть вполглаза, начала присматривать дяди Костина жена, тетя Катя. «Что ж мы, дурнее собаки?» — говорила она в ответ на его ворчание, что вот, мол, приваживает, а чего ради? Не то чтобы она проявляла ко мне какое-то особенное внимание, но могла своим громким деревенским криком остановить свару, могла сунуть в руку горбушку с солью или — если была моя очередь дежурить по кухне — налить лишнюю тарелку супа, называя это: снять пробу. А так как есть мне хотелось всегда, и тумаки доставались всегда с самого, кажется, рождения, то все эти куски и суп, и краткие мгновения безопасности мной замечались и отмечались, и в глубине души мне даже начало казаться, будто на самом деле она моя родная мать, или, во всяком случае, родня. Кому из наших не показалось бы? Любому бы показалось.
Сколько я себя помнила, я считала, что мои мать и отец погибли на войне. «Ты что ли, совсем дура? — сказал однажды один старший мальчишка, услышав наш разговор. — Война когда закончилась? Ты когда родилась-то?» Я толком не знала когда, потому что мне было семь лет и я плохо считала. Кроме того, все события до моего рождения были для меня в равной степени неясными, потому что произошли до меня, когда меня не было. Я и этого-то не понимала: как не было, а где же я была? Потому из того разговора со старшим мальчишкой усвоила только, что не все следует говорить вслух, лучше помалкивать, и в подобные разговоры больше не вступала, хотя с некоторых пор о матерях у нас начали вспоминать чаще. И вот почему.
В том году, когда детдом переименовали в интернат, к нам пришли восемь новеньких из разных районных деревень. Все они были домашние, и все считали, что попали к нам ненадолго. Двоих определили в наш отряд. Один был нас старше на год, он был второгодник. Его звали Семен Бугров, и он сразу нас невзлюбил, в особенности меня. Попал к нам Семен потому, что его мать весной куда-то уехала, отец пропал еще раньше, а родственникам стало с ним трудно, они его и определили в интернат. Но и он сам, и все в нашем отряде понимали, что, в конце концов, либо мать объявится, либо найдется отец, и Семен вернется домой. Второй был тощий вроде меня. Мать у него умерла в больнице, куда уехала за вторым ребенком, отец в ту же зиму провалился под лед вместе с трактором и в той же больнице умер, но осталась полуслепая бабушка, которая приходила за ним вечером после ужина каждую субботу и приводила назад вечером в воскресенье. По воскресеньям домашних из всех отрядов сажали на целый час в пустом классе писать письма родителям. А нас собирали в игровой и читали нам вслух книжки. Книжки были чаще всего про войну и героев, которые погибали один за одним. Я слушала эти истории и представляла себе, как мои родители тоже геройски гибнут, совершив какой-нибудь подвиг, а как иначе? Иначе быть не могло.
С появлением в моей жизни Томика и тети Кати легенда о погибших родителях как-то сама собой отпала, а на ее месте возникла новая, которая, если бы я рассказала ее вслух, звучала примерно так: когда дядя Костя ушел на фронт, а тетя Катя попала в оккупацию, я в общей сумятице и неразберихе оказалась у немцев. Немцы повезли нас — меня и других таких же, потерявших семью детей — в Германию, но не довезли, война кончилась, и я оказалась под Харьковом в своем первом детдоме. Тот факт, что до Харькова у меня в «Деле» значился детдом в Череповце, а до него — в Барнауле, ничуть меня не смущал. Во-первых, их я почти и не помнила, во-вторых, вполне могли бы перевести сначала из Харькова в Барнаул, а потом — в Череповец и назад в Харьков. Такое случалось, мы это знали, а в Марьинке мне жилось до того спокойно и хорошо, будто там и вправду был мой родной дом, и потому все, что произошло раньше, не имело значения.
Жили мы, как живут обычные люди. Учились, работали, занимались хозяйством. Летом средние и старшие наравне с деревенскими работали в колхозе, зарабатывали трудодни. Осенью колхоз на них выдавал дополнительные продукты и уголь. Потому у нас всегда было тепло, и голодными мы не сидели. Мы жалели только о том, что работать в колхозе нам разрешалось не как деревенским, сколько захотят, а только два часа в первой половине дня, до жары — с шести до восьми.
В шестьдесят третьем году наш отряд перевели в средние. В мае, на последнем уроке, Лидия Александровна сообщила, что мы все, включая Семена, перешли в шестой класс, после чего прочла списком имена почти-отличников — то есть с одной четверкой (в этом списке были мы с Наткой), — а после хорошистов. Остальные сами догадались, что закончили год с тройками. Нам раздали табели, мы немного пообсуждали оценки, поспрашивали, кто что получил и по какому предмету. Прозвенел звонок, и все, пятый класс закончился. На следующий день начались взрослые трудовые будни. Мы просыпались в половине шестого, пили на скорую руку сладкий чай с хлебом с маслом, забирались в кузов колхозного грузовика, и нас везли на прополку. Солнце, не успевшее распалиться, стояло уже высоко, и далеко видно было колхозные поля с частыми лесополосами. Грузовик обгонял то телегу, запряженную крепкой, сытой лошадью, то бричку с осликом, то пешую группу колхозниц, в разноцветных платках, с мотыгами, в темно-синих передниках с накладными оттопыривавшимися карманами, в светлых рубашках с длинными рукавами, в длинных юбках или мужских штанах. Они не все были молодые, но ходили весело, с разговорами, со смешками, нам вслед махали рукой и улыбались зубастыми ртами. Мы им в ответ тоже махали. Раз-другой нас обгоняли машины, которые везли груз или людей на дальние участки, куда не дойдешь пешком. Ранняя, еще тяжелая от влаги, пыль не взлетала клубами из-под колес. Ранний, еще прохладный, ветер надувал парусом рубашки на спинах и трепал платки. Те, кто сидел возле борта, могли бы прикрыться от ветра брезентом, но не прикрывались, потому что грузовик ехал всего минут пять, не больше. В поле нас встречали ровные, длинные опрятные гряды, и мы, быстро высыпав из кузова на обочину и разбившись на пары, принимались бодро щипать сорняки, останавливаясь лишь иногда, чтобы размять спины и посмотреть, далеко ли ушли вперед от соседей (либо вдруг отстали). Через два часа снова приезжал грузовик, ждал, пока мы все соберемся, сложим тяпки под бригадирским навесом и минут в двадцать девятого, иногда в половине, увозил нас домой той же дорогой, и пыль, которая за два часа успевала просохнуть после ночи, поднималась за нами густым шлейфом. Девочки прикрывали платками щеки, мальчишки надвигали на лоб выцветшие матерчатые кепки, но мы все равно глазели по сторонам, потому что там в любой стороне был простор, и спеющие поля, и работающие люди, и грузовики, и автобус иногда мелькал вдалеке на грейдере, и руки приятно горели после работы. Дома нас кормили горячей кашей, а после мы собирались в тени возле входа в столовую, где получали задания по дому. С десяти и до половины двенадцатого пололи наш огород, разбитый на задах спального корпуса, или пилили на зиму дрова, или укладывали поленницу, или чистили курятник, кормили кур, крушили для них впрок прошлогодние, сухие початки кукурузы, красили подоконники и парты или вытаскивали на солнце матрасы, а тетя Катя паяльной лампой прожаривала койки, в которых будто бы завелись клопы. Работы хватало. Как в любом домашнем хозяйстве, как в семье, говаривал дядя Костя, где всегда всем найдется дело, если, конечно, кто не лентяй, не буржуй и не захребетник. Лентяев, буржуев и захребетников он не жаловал. Но я к ним, к счастью, не относилась. Я любила трясти матрасы, любила кормить кур, любила полоть огород под нещадным тамошним солнцем и любила не отставать от других. Дядя Костя нет-нет да и совал мне в ладонь премию трудового народа — молодую морковину или свежий хвост чеснока. Совал, конечно, не одной мне, а в числе других, выстраивая нас в свою, не объявлявшуюся вслух очередь, и это была самая приятная премия из всех, какие мне довелось получать. Я сгрызала ее мгновенно, вечно пустой живот на пару минут умолкал, а после я куда-нибудь бежала дальше. Утоптанная земля приятно грела босые пятки, майка пахла рабочим потом, скучать было некогда. Где-нибудь рядом по двору носился мой друг Томас-Третий, крепкий, плотный, песочно-желтый — желтее, чем полагалось бы настоящему ягдтерьеру, но мне и это в нем нравилось, потому что у меня у самой волосы были тогда похожи цветом на бледный сырой желток.
После дневного сна, который полагался не только младшим и средним, но даже старшим, мы, выпив по стакану киселя с куском местного белого хлеба, снова собирались возле столовой, строились парами, и нас вели на пляж — на единственную в тех наших краях речку, узкую, с глинистыми дном и глинистыми берегами, с непроницаемой мутной водой, быструю и холодную. Даже в июле она прогревалась только на отмелях. Для меня отмели было достаточно, глубины я, как и собак, боялась. На глубину тянуло мальчишек. Там было холодно, но они не боялись и холода. Взрослые каждый день пугали их судорогами и омутами. Каждый раз кто-нибудь рассказывал про очередной новый случай: как затянуло вон в тот водоворот взрослую девушку, а вон в тот дальше, почти под мостом, затянуло взрослого парня, у него свело от холода ногу, и он не выплыл. Мальчишки не слушали, лезли куда поглубже. Даже не только мальчишки, но и девочки посмелее, потому я часто оставалась у берега одна и сидела тихо, вытянув ноги, через которые переливалась теплая, желтоватая вода.
Путь до речки у нас был не длинный, не короткий, он занимал минут десять. Ходили мы на пляж, разумеется, пешком, хотя автобус в Марьинке имелся, она и в те времена была большим поселком, но, во-первых, за проезд пришлось бы платить. А во-вторых, мы в него все не влезли бы, он и без нас ходил вечно битком набитый, его брали штурмом на остановке — с мешками и/или корзинами, с курами, гусями и поросятами. Остановку эту было видно из нашей спальни. Она была через дорогу почти напротив наших главных ворот, немного от них наискось, ровно в центре прогала между старыми вязами. Вязы эти росли сплошной линией вдоль ограды, между асфальтовой дорожкой и придорожной канавой, и летом заслоняли весь обзор, так что летом поглазеть из окна можно было на площадку перед воротами с нашей стороны, на сторожку, где сидел дед со своей собакой и на остановку через дорогу. Зато, когда листья облетали, нам — сквозь мокрые черные (или заиндевевшие белые) ветки и проволочные кольца — становилось видно всю улицу, и дым из труб, и детей, возвращавшихся из школы, и взрослых, куда-то шагавших размашисто, и подъезжавшие к домам грузовики или телеги, и вообще все, что там происходило. В том учебном году поглазеть удавалось часто. Мне тогда повезло: Иван Никифорович велел ставить на дежурства нас в паре с Наткой, потому что с ней мы не дрались. Так он решил не ради нас, а ради дела. И то сказать, если дерешься, какая уборка: то ведро с грязной водой перевернется, то постели помнешь, а потом или сохнешь в бельевой, или намываешь одна все заново. С Наткой же мы на спор подравнивали на скорость матрасы, разглаживали морщинки на пододеяльниках, протирали каждая свой подоконник и так же, на скорость, намывали полы — от своей стены и до двери, где встречались, бежали наперегонки в умывальную полоскать ведро и тряпки, а после, в ожидании проверки, стояли каждая у своего окна и спокойно глазели — не на деда, конечно, на него мы и так-то налюбовались, а за дорогу — нам туда хотелось. Мы вслух мечтали, как через год будем ходить туда: через год и мы должны были стать старшими. При Иване Никифоровиче старших начали водить на глубокий пляж, настоящий, просторный, песчаный, тянувшийся на километр. Остальных не водили, потому что туда в одну только сторону идти нужно было около получаса. Дед выпускал их через главную калитку на аллею под вязами. А мы выходили через садовую — на тропинку, которая шла сквозь редкий лесок. В леске росли терновые кусты высотой выше взрослого человека и чахлые акации, немногим выше кустов. Меня обычно ставили в последнюю пару, чтобы была на глазах у воспитателя, замыкавшего строй. Я, хоть и сама давала сдачи, но из-за хлипкости не всегда могла устоять на ногах. Потому, если шла в середине строя, то редко не летела от толчка чьего-нибудь локтя с тропинки в крапиву или в терновник, строй ломался, началась куча-мала и все останавливались. Крапива в жару жалит, как ядовитая, а колючки терновника вцепляются в волосы намертво, их потом из волос не выдрать. Я старалась не зевать, берегла глаза, если летела в кусты, поплевывала на волдыри, выбравшись из крапивы, мы все шли дальше, и тропинка вскоре выводила на берег, где внизу, под крутыми обрывами, в полукруглой излучине лежала узкая каменистая полоса земли, которую мы и называли наш пляж. Если бы все наши собрались там разом, то, как говорила Лидия Александровна, некуда было бы не то что сесть, а и ногу поставить. Потому отряды ходили туда по очереди, и свой пляж, пусть и тесный, мы очень даже ценили.
В том году дядя Костя отпускал с нами Томика каждый день. Лето выдалось до того жаркое, какого не помнил никто из местных. Перед обедом, пока наш отряд стоял в тени у входа в столовую, ожидая разрешения войти, мы с Наткой парой выскакивали из строя, чтобы взглянуть на градусник, прибитый к дверному косяку, и почти первыми увидели, как он подполз к сорока. Со следующего дня нас перестали возить в поле, а малолеткам отменили речку. После дневного сна они рассаживались в тени на скамейках под яблонями или в беседке, увитой диким виноградом, и вяло играли в тихие игры вроде «Все цветы мне надоели», или слушали книжку, которую им читал кто-нибудь из воспитателей, или подставлялись под струю теплой воды из шланга, если у дяди Кости находились для них минут пять-десять. Томик обычно тоже подставлялся, но в те дни дядя Костя его отпускал, чтобы охолонул, Томик подпрыгивал на месте, пока мы надевали панамы (нам строго-настрого запретили ходить без панам), складывали в наволочку пайки для полдника и разбирали из рук воспитателя мяч, резиновый спасательный круг, аптечку и старые простыни, которые с помощью нескольких палок легко превращались в тенты — под ними сидели воспитатели, не желавшие из-за нас обгореть или получить солнечный удар. Отрядные дежурные там же складывали пайки, после чего их отпускали в воду, а одного кого-нибудь отправляли закапывать в глинистый песок на отмели бутылки с питьевой водой. Этот несчастный закапывал их всегда поспешно — неглубоко, и горлышки бутылок покачивались, разворачивались в воде. Л.А. кричала, чтобы закапывал лучше, ведь уплывут, пить будет нечего. Но дежурные слушались редко. Чаще делали вид, будто не слышат, и потом, коряво ступая по камешкам, спешили к воде, над которой висел ор, в самом деле ее заглушавший. Орали мальчишки, когда на глубине течение обдавало холодом, воспитатели орали на мальчишек, чтобы немедленно вернулись. Томик носился по берегу и тоже по-своему орал. Визжали и орали девочки, когда входили в воду и когда в них летели брызги от «блинчиков». Любители попускать «блинчики» орали: «А у меня семь! А у меня восемь!» Добавляли шума и деревенские, которые обычно старались к нам не приближаться, но в жару приходили, не дождавшись нашего ухода, и орали, ныряя с низких обрывчиков, откуда нам нырять запрещалось.
Было весело.
В один из таких дней я, как обычно, сидела в воде на отмели. Ниже по течению Томик громко лаял на мальчишек. Те на него брызгались, брызги летели веером. Рядом на берегу Тимка и бывший второгодник Семен толкались, спорили из-за «блинчиков», бегали мимо меня по воде, отыскивая ценные голыши. Я какое-то время смотрела на них и Томика, потом стала смотреть на быстрые мелкие волны, которые вихрились вокруг моих ног. Течение подталкивало, я упиралась за спиной в дно руками, чтобы не сползать с места, а ноги болтались, качались и тянулись вперед, как будто хотели уплыть отдельно от меня. Когда надоело, я перевернулась на живот, легла на локтях носом к берегу, и мелкие волны забурлили у щеки. Я закрыла глаза. Макушку немилосердно пекло. Я подумала, что, наверное, зря сняла панаму. А сняла я ее потому, что, мало ли, уплывет, а потом за нее достанется. В этот момент меня что-то будто тюкнуло по затылку, и я провалилась в темноту.