Инвалидам по зрению ВЕРСИЯ ДЛЯ СЛАБОВИДЯЩИХ Версия для слабовидящих Вернуться на старую версию сайта

Журнальный гид

Полина Иванушкина. Спецкор «АиФ», директор по развитию «АиФ.Доброе сердце». Журналист и писатель, собиратель историй. «Я рассказываю про людей в рубрике «Судьбы» еженедельника «Аргументы и Факты», начиная с 2004, и про нуждающихся людей – с первых дней создания фонда внутри Издательского Дома, умея увидеть ценность в любом сюжете и сюжет внутри каждой беды. Я восторженный путешественник во времени и жанрах, автор-составитель «Детской книги войны», первого сборника детских дневников, написанных в 1941-45-х, получившего премию Правительства в области СМИ, автор фандрайзинговых текстов на портале.

Иванушкина П. Забыть-река : Роман / П.Иванушкина // Дружба народов . – 2020 . - №4 . – С.9-80.

Самой распространенной детской болезнью после войны был рахит и костный туберкулез. Дети годами лежали в гипсовых корсетах, многие так и умирали. Иванушкина написала грустный светлый роман о детстве после войны, одиночестве и покорности судьбе. Героиня романа смогла выжить, взяв себе имя умершей незнакомой девочки, и проживает ее жизнь. Судьба преподносит ей много сюрпризов, но все они связаны с судьбой этой девочки, а свою жизнь прожить не удается.

Предлагаем вашему вниманию отрывок из романа «Забыть-река»:

— Имя я украла. И никакой Натальи Сергеевны Тутиной, не было бы, если бы в первое военное лето, в детском эшелоне, шедшем на восток, не умерла Тата.

Пол покачивается, пружинит так, что мыщцы сразу вступают в знакомый такт и до краев полнятся усталостью безнадежной ходьбы, и только рукам не хватает привычной тяжести драгоценного груза, который, как гимнасту на проволоке, нужно держать, держать, когда хочется только бросить и остановиться. За окном все мелькает, оставляет долгий растекшийся хвост слившихся красок. Никаких подробностей, широкий мазок. А иногда — наоборот, одни только подробности, глаз выхватывает их из влажной, текучей и перемешанной палитры, пытающейся нагнать поезд. Рыжий кружок в руках станционной женщины. Ресничная линия деревьев по краю слияния с небом. Скелеты башен сотовой связи. Отражение в окне, залитом с той стороны острыми и тягучими, распушенными к хвосту каплями дождя. Отражение в стекле возвращает Тате высокую старуху, прижавшуюся лбом к темнеющему окну — может быть, станционная женщина даже успела разглядеть эту движущуюся картинку в раме. Старуха шепчет. Имена. Подробности. Время. Тишина. И стук, стук. Кач, кач.

Вагоны проскальзывают дальше, в следующий кадр, рвут пленку.

«Серёжа, родной!

Безумно, бессмысленно, но я тебя все время жду, мне кажется, что ты не сегодня-завтра приедешь. Уже три недели тебя нет. И ни строчки. Схожу с ума.Эту записку пишу на случай, если ты приедешь, без меня, а я уехала копать окопы. Сходи в школу на Зеленцовой улице, 16, там есть тройка по эвакуации детей, узнай, куда перевели тубсанаторий, если перевели. Езжай туда и забери Тату и возвращайся обратно, потом вместе придумаем, что делать дальше. Забери ее скорей, им там очень плохо. Если же я не возвращусь, а это вполне возможно, потому что фронт подступает, то Таточка останется только на твоем попечении, люби ее, как я любила тебя и ее, вас вместе.

Писать некогда, все. Целую» 

Имя же, которое дали ей люди, было — Святая. Так же стрекотали под дощатым и где-то дырявым полом колеса, прогибались под тяжестью столыпинских вагонов рельсы, гудели металлическим вольчьим воем — такой же стоял и внутри — тогда-то и было впервые названо ее новое имя. Святая. И оно шло ей даже больше, чем Тата. 

Горский тубсанаторий эвакуировали спешно — стремительный, разрастающийся наплыв отметок на картах, будто луковые стрелки жидкой рассады все вдруг пробились в одном направлении, накренились на восток. Похватали детей, гипсовые «кроватки» — прообразы космических ложементов, картотеку — больные все были безнадежны, стрептомицин еще не изобрели — и паек на первые дни пути. С запада на восток, простаивая на запасных и успокаивая чахоточных с градусниками под мышками, запеленутых, будто личинки, в свои твердые коконы. Тогда еще было неясно, что вылупятся из коконов не все. Вот эта девочка, держащая в кулачке записку от мамы, «Серёжа, родной!», все, что от мамы осталось, она — нет. А та, что, полуприкрыв жиденькие ресницы, день за днем слушает, как соседка читает наизусть от частого повторения теряющие смысл строки, она — спасется.

Эшелон прибудет в Темниковку в конце лета.

Но это не тот эшелон, что уходил от надвигающейся тьмы.

Вернее, это вообще уже не эшелон. Его больше нет. К месту назначения прибудет единственная оставшаяся от него пассажирка, которую в последних числах августа передали под роспись — человек с портфелем поднял за собой, трогаясь обратно в город, завесу подорожной пыли — из горотдела в Темниковский детский дом для туберкулезных сирот.

Девочка сжимала в пальцах записку. И сказала, что ее зовут Тата.

И все ей поверили. 

«Рахитичка!»

Все, что могло что-то значить — метрика, санаторная карта, расписки родных (или чужих) «прибыл-убыл» — всего этого не было. Распылилось по полю вместе с врачами, нянечками, девочкой, день и ночь державшей у груди листок с точным, собранным почерком, как будто ему подвластны были и окопы, и тройки по эвакуации, и даже недалекий фронт и широкий шаг, которым шел муж Серёжа все дальше, дальше от нее… Мамин почерк. У этой девочки была мама. А у меня? Кто был у меня? Кто у меня есть? Кто, кроме сизого туберкулезного ангела с одним крылом на горбу, который так радостно обзывается и брызгает слюной?

«Рахитичка!»

Его зовут Соловов.

А я буду Тата.

Это теперь мое имя.

Осколок, засевший за мякотью уха, будет тревожить ее всегда и, может, однажды убьет, но не это причина беспамятства. И не умысел. Но, может быть, провидение. Слишком много для восьми лет. Слишком. Забыть все. Не оставлять слабых мест.

И все, что было до эшелона, она и правда забыла. Подвернулся удобный случай.

Когда вокруг загудело, запузырилась крыша, почернел горизонт в окне, исполосованный виноградинами шрапнели, девочка с жиденькими ресницами видела, хотя от паровоза ее отделяли четыре вагона, как машинист — его молодое тело найдут наутро, и голова будет опушена старческим инеем — медленно тянет рычаг на себя, как харкает черный истопник и как поезд, начиненный детьми, трясется всем нутром и начинает замедленно течь назад. Поезд сдает, небеса отверзаются, и сквозь оглушающую тишину девочка, которую мы, может, никогда и не узнаем как зовут на самом деле, видит руку, не связанную с телом, пухлую той пухлостью, которая вскоре повсеместно будет лишь симптомом голодной водянки, руку ребенка, выпирающую сквозь остовы железа.

Стирать можно было только целиком.

И выжившая пассажирка, сирота из разбомбленного эшелона, забыла всё.

Но пухлая рука все еще держит записку.

Живая вынимает листок из еще теплых пальцев — и забирает себе это имя.

Тата.

Кем-то же ей надо быть.

И с этого места она помнит все.

Вон уже с края поля бегут.

Больше эта Тата ничего о себе не знает. Только «Безумно, бессмысленно… Целую».

«И «люблю». Она забыла написать в конце «люблю»», — шепчет высокая старуха, качаясь в просвете проносящегося мимо подмосковной станции вагонного окна, и как будто лишь в нем одном есть свет, и на нем одном только фокус. 

Поезд дальнего следования Москва—Мурманск.

— Маму, которую не помнила (была ли она вовсе?), я ждала всегда, исступленно, с каждым вдохом — вдох ведь не может уменьшиться, а боль стать небывшей. Но так ее ждал каждый, я думаю даже, это вполне могла быть одна мама на всех, собирательный образ, мама-которую-ждут. Совсем редко, но они действительно приходили, опомнившиеся, разыскавшие, вернувшиеся, вымоленные, придуманные; мы видели их поднимающимися к нам, на Детскую гору, эти силуэты, они шли снизу, из деревни. Нам все было видно с веранды, на которой мы грелись под солнцем, с марта по октябрь, в наших «кроватках», и разница между поднимающимися к нам женщинами была только в том, как они были одеты — в обносках, деревенские бабы, или это был полинявший за военные годы городской шик: уставшие, недавно причалившие на станции, пешком шедшие до нас, издалека.

Все равно это была мама.

Нужно было только чуть приподнять затылок, чтобы увидеть тяжело шагающую в гору женщину.

Всегда чья-то, никогда не моя.

Я думаю, даже Соловов, в котором, казалось, не оставалось ничего человеческого, ее ждал.

А вдруг она вернулась с рытья тех окопов, — думала я про свою, из записки. А вдруг Серёжу — пусть он будет моим отцом — не убили на фронте… Вдруг. Вдруг. 

«Рахитичка!» — отлетает от кладки стен, эхом бьется в полукружьях окон, едва не сбивает Тату с ее пропитанного гипсом марлевого и твердого ложа. Рахитичка.

И ни неточность диагноза, ни абсурдность его — в любом обличье — упоминания в Темниковке, доме для туберкулезных сирот, где каждый, кто внутри, если поскрести, нездоров, Тату не останавливают. Она ищет источник крика, смотрит из гипсового панциря, пытаясь зацепиться за привычное, понятное рядом: зимний свет бьет в широкие арки высоких, едва не до потолка, окон, девочки (девочки ли это?) лежат в «кроватках» ногами друг к другу, пахнет грязно и тоскливо — но у нее ничего не выходит, смысл не рождается, и единственное, ради чего остается держать веки поднятыми, усилием, слабым, — вот эти торчащие лопатки на вздыбленной, словно капюшон готовящейся ужалить змеи, худющей спине в проеме двери, когда он оборачивается, чтобы крикнуть в закрывающуюся щель: «Рахитичка!» 

Туберкулум — бугорок, вспыхивающий на кости, ее разъедающий, когда начинается валькириева пляска микобактерий, передающихся с чиханием, с разговором. Украла имя, говорите? Кто? Неужели? Убили? Нет уже три недели? Как тебя зовут? Тата. Да что ты! Апчхи.

Заразили, может быть, разговором.

Может, выдохнули споры в макушку, стоя за девочкой в очереди в молочный. Может, сказалась ослабленность после простуды. Ветер смел их с мамой с угла площади некоего города, возвращались с утренника в детском саду, простыла. Или папа не закрыл окно в детской на ночь, промерзла. Промокли валенки. Инцифирована была соседка с третьего этажа — столкнулись на лестничной клетке. Или испугалась темноты — стресс запустил механизм размножения спор. Зимой мало витаминов. Проклятая нехватка белка. Иммунитет. Воздушно-капельный путь. Бугорки. Да что угодно.

Что-то, что-то случилось. Сад ветвящихся тропок, опрокинутый своими корнями назад. Заразилась, наверное, за пару лет до, в 39-м. Но большего никто никогда не узнает. Она все надежно забыла.

Я помню себя очень хорошо: я появилась на свет в чистом поле, когда чья-то рука протянула мне записку с моим именем. До этого — не было ничего. Но если что-то и было — то я точно не была домашним ребенком…

Помилуйте, но как теперь быть! У нее же нет ничего, кроме этой записки! — Листка с заломанными, как у сунувшейся в стекло бабочки, обтрепанными ежедневным употреблением краями. «Как я любила тебя и ее, вас вместе».

Одна только записка.

И та — чужая. 

«Рахитичка!»

Жить нужно и можно в гипсовых «кроватках». Лежать, есть, пить, пИсать в аккуратно чернильным карандашом размеченный и прорезанный лаз, смотреть в окно тоже — из этой колыбели, как будто ты и не вырос с младенчества, как будто в ней можно укрыться, как укрывалась в потном, створоженном запахе маминой груди, как будто все это было.

Если приделать колесики, то жить можно даже на ходу. Движение — жизнь. Все лучшее — детям. Хлеб — народное богатство, береги его. Как же ему нравится толкать мою кровать, мою кровать с гипсовой «кроваткой», пристегнутой «лифчиком», на колесиках, он рад, этот уродец, мальчишка, тиран, единственный, кому до меня по-настоящему есть дело, так рад… «Рахитичка!» — отлетает от кладки стен, скорость все выше, они уже в конце выложенного когда-то благородным, предназначенная для бархатных домашних туфель немногочисленных владельцев, а теперь истершемся от сотен грубых подошв бывших беспризорников, сирот, вскормленных разбавленным государственным молоком паркетом коридора, и Тата больше не пытается зацепиться за ошметки памяти, убитой контузией: она теперь вся здесь, перетекла, как будто раскуклилась, ей даже немножко страшно от скорости. Рахитичка. Тата Тутина. Это я.

И он гонит ее вперед, вперед, пусть на малом ходу. 

 — Соловову — я не помню его имени, не намеренно не помню, просто в детском доме мы почти не звали друг друга по именам, а местные, темниковские сироты всегда были на кулаках с нами, привозными, еще недавно домашними большей частью детьми — Соловову я надоела быстро, как надоедает игрушка, которая не хочет играть, как заводной солдатик, в котором сломан завод. Он был ходячий, а я еще долго лежала в «кроватке». Старше меня года на два. Очень скоро он оказался в лагере тех, кто на наш первый в Темниковке новый год, устроенный свежей партией эвакуированных взрослых, воспитателей и врачей, видел наряженную — бедно, дико, смешно наряженную — елку первый раз в жизни, всего года два как их разрешили снова наряжать. Оказался в лагере тех, кто не знал любви, но умел ненавидеть. В лагере тех, кто потом станет безотказным, послушным, исправным солдатом режима, жалким железным винтом. Октябренком. Пионером. И самоубийцей.

Хотя сейчас я и не уверена, что водораздел тогда шел именно по этому признаку: «привозной» ты больной или местный детдомовец… Битва за хлеб равняла нас всех. Лежачих, ходячих, когда-то домашних, казенных, маленьких, больших, мальчиков и девочек.

Из детского дома я больше всего помню вот это: битвы за серый мякиш.

И Софью Павловну, конечно. Ночную няню. 

Ноги высокой старухи гудят в такт поездной дрожи. Прижавшаяся лбом к холодному стеклу, сквозь которое глазеет на нее проскальзывающий назад вечер, бесцветный и сразу чей-то и как будто ничей, она продолжает шептать. Сама себе. Или, может, какому-то невидимому нам адресату.

Я никогда не стыдилась того, что украла имя, вместе с той запиской. И никогда не жалела об этом. Я стыдилась другого и мучилась другим. Что не могла ничем той Тате, девочке из эшелона, помочь. Что она умерла в одиночестве, сжимая дорогой клок бумаги. Что мы с ней почти не говорили, и я теперь ничего о ней не могу

рассказать — что за толк ребенку было разговаривать с полунемой, какой я всегда была… 

В окно бьется ночь, но старуха не замолкает, рассказывает, это видно по тому, как движутся ее губы, хотя что можно разглядеть в ночи? В спину толкают командированные в трениках, отползающие от биотуалета, проводницы с брелками в форме трехвагонных составов громыхают подносами. За Татиным плечом неясно, почти неразличимо, так, что кажется, будто там никого и нет, стоит чья-то тень. Но на той скорости, на какой ездят нынешние поезда, она неуловима, и вопрос так и останется открытым до конца. Это поезд дальнего следования Москва—Мурманск. Тата сойдет раньше. 

— И сейчас мне кажется, что все, что происходило потом, происходило так из-за нее, из-за той Таты. Из-за того, что я ничем ей не помогла, не была с нею в ее конце, и она так и ушла… не воспринятой.

Хотя мне сложно об этом говорить. О том, что происходило потом.

Об этом должны рассказывать те, к кому я приходила.

Но они ничего не расскажут. 

Дар прикосновения, вот что было у Таты.

Хотя руки ее всегда только тихо лежали на чужих одеялах.

Сейчас они касались стекла, покрытого изнутри точечной взвесью влаги, в уходящем в ночь поезде, как будто темнота дышала с той стороны — в эту. Лоб упирался во влажное, в испарине, окно, так что оно продавливало розовую младенческую вмятинку на старческой коже.

Снаружи растекалась вода.

Святая спешила. 

Костоеда хорошо лечится настойкой восковой моли на белом вине, а также полынной.