Сухбат Афлатуни. Деряба 18+
Журнальный гид
Сухбат Афлатуни (Евгений Абдуллаев) родился 19 апреля 1971 г. в Ташкенте, детство провел в Намангане. В 1993 г. окончил философский факультет Ташкентского государственного университета. В 1999 г. вместе с С. Янышевым и В. Муратхановым создал литобъединение «Ташкентская школа». В том же году в издаваемом этой группой альманахе «Малый шелковый путь» (1999 – 2004, пять выпусков) вышла первая поэтическая подборка Афлатуни «Индийское лето». Как прозаик дебютировал в 2002 году «Ташкентским романом». Стихи и проза публиковались в литературных журналах России, Узбекистана, Кореи, США и др. Повесть «Глиняные буквы, плывущие яблоки» была инсценирована в 2008 г. театром «Ильхом».
Лауреат премий журнала «Октябрь» (2004, 2006), первый лауреат «Русской премии» (2005), поощрительной премии «Триумф» (2006). Шорт-лист премии им. Ю. Казакова (2008), лонг-лист «Большой книги» (2010). Член редакционного совета журнала «Дружба народов» (с 2009).
Сухбат Афлатуни. Деряба: рассказ / Афласуни С. // Дружба народов. – 2020. - № 10. – С. 130 – 137.
Каждое произведение Сухбата Афлатуни это маленькое открытие нового мира. Он ни разу не повторился, каждый раз удивляя своих почитателей. Маленький рассказ или большой роман, - каждый раз это удачный выбор для чтения. Герой рассказа «Деряба» прожил очень тяжелую жизнь. Вернее, жилось ему легко, он не давал себе отчет, насколько омерзительны его действия. Василий был бандитом в Гражданскую войну, прислуживал немецким карателям в Великую Отечественную, и везде он убивал, жег и грабил. Судьба хранила его, и только после эмиграции в Израиль Василий попадает в музей Холокоста и вот там видит свое фото на фоне расстрелянных им людей. Но и тогда он не испытывает ничего, кроме ощущения законченности своей жизни.
Предлагаем вашему вниманию отрывок из рассказа «Деряба»:
Горячее вечернее солнце светило на него, он щурил глаза, хватался за скользкие подлокотники и снова глухо кашлял. На западе, за холмами, уже шла ночь, сейчас темнота затопит всё, и его с этим плетеным креслом и с этим кашлем. И он исчезнет. Останется только хриплый, куриный голос из комнаты, повторяющий одно и то же на одной ноте, просящий, требующий, родной…Он родился в девятьсот четвертом году, в казачьей станице, имя которой так часто менялось, что потеряло смысл. Он был третьим из выживших детей.
Он родился в девятьсот четвертом, и был назван Василием.Семья жила небедно, он помнил выпуклые, умные глаза коров и густой звук от мух и слепней.
В тринадцать лет он уже был мужчиной. Он был костляв, с тонким ртом и серым морозным взглядом. Он был некрасив, но красота казаку и не к чему. Вот его красота — и он проводил пальцем по клинку отцовской сабли.
Гражданская вышибла его из дома. Отец был застрелен, старший умер от хвори, остальных размотало войной. Мать он так и не нашел, может, надо было сильнее искать, он не искал.
Он набавил себе три года, а выглядел он и так на двадцать. Войной отнесло его на Украину, он перекатывался от одних к другим, как зеленое, не ко времени сорванное яблоко. Веселее и голоднее всего было у анархистов, к которым он прибился под Николаевом. Анархизм утвердил его в спокойной ненависти к людям; эта ненависть давно, еще со станицы, сидевшая в нем, теперь оформилась идейно.
От анархистов перекатился в банду Архангела, державшего в ледяном страхе местечки. Сам он ненависти к жидам не разделял, но любил попугать их, а еще хохлов, которых отчего-то тоже считал жидами, хоть те и молились по-православному и ставили в своих хатах иконы. К религии он относился с молодой и едкой недоверчивостью, и когда при нем начинали про божественное, болтал ногами и сплевывал в траву.
Постепенно война и убийство ему наскучили. Ему надоело дышать кровью.
Он слишком презирал людей, чтобы радоваться их быстрой и некрасивой смерти.
Он глядел на трупы круглым, ничего не выражавшим взглядом. Он устал.
У него были красноватое безволосое лицо и тяжелый подбородок. Из-под грязной шапки выбивался серовато-желтый чуб.
Он дымил, как все, и ругался, как все. При виде женщин он нехорошо улыбался, но чаще брал свое даже без улыбки. Быстро и почти с рычанием, как юный зверь.
Это произошло в одном из местечек. Пока остальные архангеловцы делали свои дела, докалывая остатки местной самообороны, он прошелся по хатам. Хаты стояли пустыми и темными, жиды бежали или попрятали себя, и он, больше для порядка, чем удовольствия, пострелял по стеклам. Пнул, как мяч, бросившуюся под ноги тощую курицу, и уже собрался к своим… как вдруг заметил, скорее, почувствовал, метнувшиеся женские тени. Две, нет, три. Бежали в сторону мельницы, прячась за кустами. Одна сильно прихрамывала.
Василий присвистнул и бросился в погоню. Трудно пришлось бежать, по плавням, в тумане. Тех, двоих, не нагнал. Зато на хромоножке отыгрался, ух как отыгрался. В глазах почернело аж.
Обычай, принятый в банде, требовал после застрелить или придушить ее.
Но, поглядев и утерев с губ слюну, не стал. Не от жалости, а бис его знает, отчего. Натянув сырые штаны, побежал догонять своих. А та осталась в тумане.
Через день после того в перестрелке его ранило. Это его спасло. Отступая, архангеловцы оставили его у верных людей; на болотах банду окружили — кого постреляли, кого потопили в жиже. Самого батьку Архангела отвезли в Киев, судить и там же в подвалах по-хозяйски прихлопнуть. А Василия верные люди быстро выпроводили, чтобы беду им в хату не свел. Сунули сухарь и вытолкали. И он пошел по ночной траве, шатаясь.
Два дня лесами шел, питался редкой ягодой, пробовал грызть кору и не смог.
И вышел, выполз к тому самому местечку. Смерти он не боялся, только бы пожевать чего перед тем, как прикончат. Но в местечке пусто было, ушли из него люди и жизнь.
Жидовка его узнала и собралась кричать. Василий зажал ей рот и захрипел в ухо:
— Молчи… Будешь моей жинкой?
Это он добавил неожиданно не только для нее — она аж застыла — но и для себя, такого плана в голове не было. И он тоже застыл. А потом, разжав ладонь и освободив ей рот — она так и стояла и дышала — впился в него сухими губами. И она, хромоножка, на его ласку ответила. Так горячо, что почернело в глазах, как тогда.
Вздохнув, поволокла его на себе; он уткнулся носом в ее плечо.
— Эй… Зовут тебя как? — спросил только.
Сарка оказалась с дурным и пилючим характером. Как казачка, только еще хуже. Василий валялся в лихорадке, слушал, как Сарка все плетет свою длинную ругань.
— Русский чоловик, — хрипло говорила Сарка, — должен быть здоровый, крепкий, як рысак. Що ж мне такой хворий попался, а?
— Выздоровлю, задушу, сука! — отвечал Василий с печки.
— Ой, испугалася… На, попей!
Василий послушно пил.
— Что ты туда в воду бросила? — спрашивал, подумав.
— Що я могла кинути? Пусто в хате! Только пыль могла туда кинути… У других чоловики як чоловики, всё в хате есть, и это, и другое, а этот только хворыти может…
«Врет! — думал Василий, утирая выступивший после питья пот. — Отраву бросила. Или плюнула. Колдовка…»
Василий выздоровел, но жену не задушил. Побил только один раз, и то не больно, а просто, чтоб знала.
Году в двадцать шестом Василий подался на работу в город, но быстро там устал и заболел. А едва выздоровев, перевез туда Сарку, она уже была с животом, ждали второго.
Всего она родила ему троих. Первый, Игнат, пошедший в породу Василия, помер в детстве; а двое других, черненькие, в Сарку, крепко уцепились в эту жизнь. Марк и Римма, это уже Сарка им такие имена сочинила. Василий рукой махнул: к детям у него наблюдалось равнодушие. В городе ему было тесно; обилие людей, бегающих вокруг, вызывало в нем тошноту. На работах он быстро уставал, хлопал дверью и уходил, но Сарка не давала ему полежать, толкала, кружилась над ним, как оса, и гнала на новые работы.
Сама она выучилась шить и стала портнихой; к ней приходили женщины, такие же шумные, как она; по всей комнате валялись лоскутки и даже в супе плавали пуговицы. После родов Сарку разнесло в бедрах, она стала активной, от ее активности все вокруг шумело и трещало, но мало что делалось. Она варила мутные, как мыльный раствор, супы, которые теперь звала бульонами. Она изводила Василия, а ночью клала ему голову на живот и плакала. От нее шел запах керосина, кухонной гари и мыльца, которым чертила на тканях. Но с годами он переставал чуять запахи, огорчаться и радоваться им.
Редкие бабы, с которыми он нет-нет да погуливал, быстро под ним выдыхались и отворачивались, кажа ему мокрые спины с вмятинками от бюстгальтера. Городское это слово он так и не освоил, долго путал с «бухгалтером», да и даже через годы городской жизни произносил его то как «брызгальтер», то еще как-то, что бабы тихонько давились смехом. Смеяться ему в лицо они не решались, боясь его мертвого взгляда.
А Сарка была не такой: знала подходы. Знала, когда можно ругать, а когда замолкнуть. А когда — прижаться, исчезнуть под ним, утешить. И он держался за нее, зубами и ногтями, точно боясь остаться один на один с этим миром, с этими людьми и глупыми бабами, которые не умели ничего понять. С самой этой ненавистью, которая если бы могла выплеснуться из его глаз, то сожгла бы весь мир, как кислота.
Сарку он тоже ненавидел, но по-другому, от тяжелой своей любви. И всю ее родню, которая приезжала к ним в комнату, и надо было уступать топчан и слушать долгие разговоры на их языке. Его родня тоже пару раз наезжала, и это было еще хуже.
Постепенно он привык к Саркиной горластой родне, к другим чернявым, которых сновало вокруг все больше, злоба на них стала тихой и привычной, как боль от раны на погоду. Он даже развлекался, угадывая в газетах и по радио их фамилии, а если сомневался, то уточнял у Сарки. Дети ходили в школу и показывали ему вечером пятерки.
Что-то он даже полюбил. Любил тир в городском парке, к которому выстраивалась очередь из желающих, но его как матерого стрелка пропускали вперед. Любил Черное море, к которому они пару раз ездили оздоровлять детей; любил его пустынные пляжи с поблескивающими трупами медуз. Любил дрозда-дерябу, жившего у них на подоконнике в тесной клетке. Сам его, подбитого, выходил и поселил здесь к радости детей и недовольству Сарки; кормил, чистил клетку и слушал веселые звуки, которые тот издавал.
Они разжились еще одной комнатой, соседа по коммуналке как раз удачно посадили. Его, Василия, тоже как-то раз взяли, но не за политику, а по работе, но тут за ним было всё чисто, подержали и выпустили. Следователь был тоже по фамилии Рубинштейн, кстати… Жизнь, поскрипывая, ползла вперед.
Иногда только ночью накатывало ледяное непонятно что, вспоминалась Гражданская и убитые; мертвых он не боялся, но вот из живых кто-то мог нечаянно встретить его и признать… И его окатывало морозным потом, он хрипел и будил Сарку, и та все понимала и только шепотом просила не так сразу… Он смотрел на белевшую в темноте, распластавшуюся Сарку и думал, что ведь и она может его выдать, заложить или отравить… и знал, что не может. И зарывался в нее, стыдясь этого темного счастья и слабости.
Работал он в последние годы в торговле, куда его засунула Саркина родня, работал без огонька, но не воруя; не столько из честности, сколько из отсутствия фантазии и презрения ко всему. К тридцати пяти он почти облысел. И тут началась война.
Его призвали. Он успел запихнуть Сарку с детьми в набитый вагон и ушел воевать, собираясь при первой оказии сдаться в плен. Оказия представилась быстро.
Потом был немецкий лагерь, из него он тоже вышел быстро. Новому порядку нужны были такие, как он. Спокойные исполнители с холодной искрой в глазах.
Он снова убивал, спокойно, слегка устало; без той истерики, которая была у молодых. Те убивали ненасытно, бестолково, точно продали душу дьяволу. Он же никому своей души не продавал. Он не был даже уверен, есть ли она у него. Он служил в Белоруссии.
Он презирал немцев, за их слабость, чистоплюйство и задранный нос и, дай волю, убивал бы их, как сейчас убивал евреев, белорусов и других, кого приказывали; мертвые не имели для него национальности. В лунные ночи мысли иногда возвращались в прежнее время, он вспоминал клетку с дерябой и горьковатый запах из нее, вспоминал теплые руки Сарки. Ее фотографию с детьми, зашитую в немецкую шинель, он таскал с собой.
У него были бабы, короткие, быстро забывавшиеся, не то всё. Хотя и молоденькие случались, и с внешностью. А всё после этого дела сплюнуть хотелось, и он курил и сплевывал. Заколдовала его, что ли, Сарка? Может, и заколдовала… И скучал по ней.
К середине войны он выдохся. Злоба и боль, накопленные с Гражданской, были растрачены.