Дмитрий Исакжанов. Античный сюжет 16+
03.12.2024
Журнальный гид
Исакжанов Дмитрий Константинович - прозаик, поэт. Родился в Омске в 1970 году. Образование высшее юридическое. Печатался в журналах «Арион», «Знамя», «Новая Юность» и др. Лауреат премии журнала «Дружба народов». Живёт в Подольске.
Дмитрий Исакжанов. Античный сюжет : Повесть / Д. Исакжанов // Дружба народов. – 2024. - № 10. – С. 7 – 76.
Писателю очень близок жанр «семейные хроники», столь любимый многими читателями. Каждое произведение – небольшая семейная хроника, написанная, в основном, от первого лица. Бывают светлые и ностальгические воспоминания, а бывают, как в повести «Античный сюжет», воспоминания мучительные, вызывающие недоумение. В новой повести Исакжанов пытается анализировать неудачно закончившееся чувство первой любви. Что было причиной – дальнее расстояние, слишком юный возраст девушки или недостаток терпения главного героя – решать читателям.
Предлагаем вашему вниманию отрывок из повести:
«Я ждал поездок с отцом, в основном они приходились на каникулы, потому что затягивались на несколько дней, но даже короткие, однодневные зимой, летом, весной и даже осенью, когда дожди и пар изо рта в кабине — там вечно что-то с отоплением было — отпечатывались в моей памяти прочно и долго ещё потом длились, всё увеличивая пройденное душой расстояние, распространяясь во времени. Особенно полюбились мне поездки зимой: бескрайняя, ровная, как стол, степь, дорога, на которой, бывало, и за час, и за два не встретишь ни попутного, ни встречного, деревянные столбы, похожие на ватагу сбившихся с пути кронциркулей, пошедших напропалую по ложбинам, по пригоркам, через кочки — я всегда в детстве хотел иметь такие, особенно дальние, самые маленькие, — и особенное, очищенное от всего пространство для размышлений, а ты всё едешь, едешь, а маленькое красное солнце над линией горизонта, как над Навином, так и не сдвинется ни на метр. Редкие посёлки остаются в стороне или долго тянутся обочь дороги: безжизненные, промёрзшие, как печная зола. В такие часы отец как-то особенно охотно рассказывал мне о своём детстве, о том, как было здесь раньше, как ходили по реке колёсные пароходы, как первый раз над степью, тарахтя громогласно и совершенно несолидно, пролетел У-2… Рассказывал так, словно и сейчас видел это собственными глазами, а я перенимал и эти картины, и эту странную оптику, состоящую наполовину из слов, наполовину из ощущений, рождаемых дорогой. Я был подобен камере-обскуре, картины, рисуемые во мне, были до того живыми, что невозможно сказать, что я бывал отделён от происходящего вокруг вполне, и потому однажды, вспоминая, что отец рассказывал мне о том, как в армии — он служил здесь же, водителем, — машина его встала в степи зимой, и он пожёг все колёса, пока дождался помощи, я всерьёз обеспокоился: что если сейчас и наша машина сломается и застрянем мы здесь, вдали от людей, от жилья, — что тогда? И — ты не поверишь — так и случилось! А вслух тогда отец, помню, рассказывал другую, но тоже довольно забавную историю. Ну, как забавную… В общем, весной на побывку к ним в деревню приехал солдат. Отец тогда ещё пацаном был. Вечером солдат, конечно, встретился с друзьями, с соседями. Как всегда в таких случаях, выпили. Посиделки затянулись за полночь. И вот зашёл разговор о всякой бесовщине. О чертях, о призраках, о покойниках. Вроде взрослые люди, а вот… Не знаю, может, повлияло то, что рядом церковь стояла — во время войны, кстати, моя бабка в ней была старостой, я тебе не рассказывал? нет? ну, потом расскажу, ты только напомни — и вспомнили, что бабка эта солдату, когда он ещё маленький был, нагадала, что погубит его солдатская служба. Вспомнили, посмеялись: мол, как же погубит? — он уж не первогодок, и даже не черпак, третий год дослуживает, ещё три месяца — и покинет свою пехоту, вернётся домой… А солдат засмеялся громче всех и сказал, что хоть сейчас готов пройтись-прогуляться по кладбищу. Кладбище как раз за церковью было, с той стороны. Договорились. И в доказательство того, что он там и вправду был (идти с ним никто не решился), велели тому солдату колышек у могилы недавно похороненного старика вбить: дескать, завтра днём мы сходим и проверим. Ну, солдат недолго думая накинул шинель — черёмуховые холода как раз стояли — и пошёл.
Вот ждут его, ждут, а солдат обратно всё не идёт. Заволновались: что такое, куда солдат запропастился? А идти за ним никто не хочет, боятся. Ну — решили, — струхнул, да и домой к себе отправился. Или прогулялся, вбил колышек, и — до свиданья. Пьяные все уж были, все хотели по домам. И разошлись… — и тут нас как тряхнуло! И ЗИЛ наш встал: под снегом промоина была после оттепели, вот мы в неё и влетели. По ступицы! Стоим мы, оглядываемся, на машину смотрим, а кругом ни души, только груз теней за спиной… У меня от страха из головы всё повылетало, один вопрос только: как выбираться-то будем? Что такое встать в степи в мороз, я догадывался и без живописаний про горящие шины.
Машина выла, вращала колёсами и раскачивалась, не сдвигаясь с места, — края промоины были слишком круты, их нужно было сдалбливать, и я рубил лёд найденным под сиденьем обрезком штыковой лопаты, копал, долбил, чуть ли не весь залезая под капот, чувствуя одновременно и жар, веющий от мотора, и мертвенный холод схваченной морозом земли, и искоса умудрялся ещё иногда поглядывать на отца, когда тот выходил из кабины. Я никогда его не видел таким: решительным, сосредоточенным, жёстким…
Ну, в общем, провозились мы там. Но выбрались, откопались: в кунге доски нашлись, мы их под колёса заводили. Хорошо, что вдвоём: один газует, другой суёт. Ни рук, ни ног, помню, не чувствовал — закоченели. Но отопление на наше счастье в тот раз работало как надо, отогрелись. Поехали дальше, молчим, а меня давай любопытство разбирать: а что с солдатом-то тем? Отец долго молчал, словно не слышал моих вопросов, потом как бы нехотя ответил: утром пошли на кладбище, к могиле той, а там — этот солдат. Мёртвый. Сидит на земле, шинель его вкруг полами по земле расстелилась, как по воде, а сквозь одну полу, с самого краю — колышек торчит. Он его в землю-то вбил, как договаривались, да в темноте не заметил, что сам себя к могиле приколотил, давай вставать, а никак. От разрыва сердца и умер — в темноте-то не видно, что к чему…
Мы оба как-то разом замолчали и снова потянулась зимняя дорога, уже в свете фар, и от бесконечного однообразия её скоро потерялся сам смысл движения и ощущение времени, казалось уже, что нет у нас ни цели, ни смысла, и вообще нас самих нет — да и были ли мы когда-нибудь? — всё растворилось в монотонной безмерности пространства, утратило себя, как утрачивает смысл фраза от долгого повторения её в поиске лучшего порядка слов в строфе, или как, совсем уже в раннем детстве, утрачиваешься сам от долгого повторения какого-нибудь одного слова. Отец щурился, стараясь предугадать новые препятствия, а я всё поглядывал на него и думал: бывало ли с ним когда-нибудь раньше такое, и как он поступал? Он ничего мне не рассказывал…».
— Слушай, а ты бывала когда-нибудь на море? — перебиваю я сам себя.
— Была студенткой.
Я завистливо вздохнул. Я никогда не был на море и только в воображении своём видел синюю плоскость воды, соединяющуюся с горизонтом, прибрежные камни, землю и развалины, поглощаемые жадной, буйно разросшейся в другую сторону от вод травой. Остатки мраморов: колонны, портики.
Боги морей и небес! Что осталось мне, кроме молений?
О, пощадите корабль, ставший игралищем волн…
Хлопает входная дверь, скрипит половица, и в общем зале слышатся приближающиеся шаги.
— Чёрт, опять несёт кого-то!
— Ну и что? Я — тоже простой посетитель.
— Ну да, только частый. Тут, знаешь, как в деревне: чего не увидят — придумают.
Она торопливо поднимается и зачем-то перекладывает на столе накладные, как бы в раздумье, затем решительно произносит:
— Ладно, всё равно нужно идти — рабочий день всё-таки. Ты, о чём бы ни рассказывал, говоришь только о себе.
Я обомлел: как же это? Ведь всё, что я рассказываю, — пытаюсь объяснить вдогонку — я видел собственными глазами, следовательно, естественно, что в рассказе часть меня присутствует наравне с элементом пейзажа…
Кажется, в каморке становится темнее, словно солнце зашло за набежавшую тучку. Я слышу, как в зале энергично желает здравия прапорщик Петренко. Прапорщик Петренко, перетянутый ремнём, рыж, коренаст, скрипуч и всем своим видом напоминает полезный белый гриб.
Или не так всё было? Или вбегали мы с улицы в сумеречный пустой зал, гудящий, как нутро рояля — «Ой, я вся вымокла, с меня аж течёт! И с тебя тоже, смотри, целая лужа!» — и над пыльной лавкой, над нею, обхватившей себя за плечи, я нависал, склонялся над картой коричневых созвездий на голых лопатках, открывшихся в вырезе платья, накрывал их ладонями, опускался лицом в самую космическую россыпь, чувствуя редеющие волны озноба, окружая, словно собирая всю её в одну влажную горсть, и она торопливо разувалась — «Поставь, пожалуйста, там у двери. На сквозняке быстро просохнут…» И я нёс мокрые лодочки к дверям, на ходу украдкой заглядывая внутрь, тайно касаясь тёмных отпечатков — свидетельств соитий живой материи с материей косной, долгого проявления невидимых, но несомненных сил. Казалось, что я чувствовал плотное, ещё неразвеявшееся тепло. На миг разрывается завеса штор: «Форточка… Забыла… Теперь намокло всё…» И минуту спустя: «Пойдём, я чай поставлю. Ещё печенье со вчера осталось, английское. Пойдём-пойдём, — рука тянет меня настойчиво. — Фу, наследили!»
На зелёной плахе, возносясь, тает сердечко испарины.
Чёрные силуэты ветвей, немо волнуясь, приоткрывают на миг ртутные огни ограждений, золотушные огни казарм. Торопливо затушёвывают, зачёркивают явленное. И снова руки по эту сторону впадают в руки по ту.
Как мы расставались каждый день? Не представляю. Однажды, в ответ на мои поползновения, она заявила: «Я хочу, чтобы в наших отношениях не было грязи!»
Господи, я чуть со стула не упал, когда услышал это. Какая грязь, о чём она? Книжек, что ли, начиталась?
Последней весной я часто видел её грустной: дочка постоянно болела. Ангина. В садик не берут, оставить не с кем, а на работу нужно хоть застрелись.
— Давай я с ней посижу, — предлагал я, но она отказывалась.
— Разговоры эти… Кому они нужны?
Я слушал и думал о том, что за всем в мире, как вечная чернота космоса, стоит никуда и никогда не девающееся, но лишь отступающее при свете солнца нечто. Не имеющее отношения ни к счастью, ни к жизни, но большее всего этого, управляющее всем глубоко, как ужас. Нечто, чей смысл — само переживание его.
Платон, кстати, после краха своего проекта по построению Совершенного Града в Сиракузах, пришёл к мысли о существовании в мире неких иррациональных, противодействующих всяким усилиям сил.
Приходил рыжий прапорщик, приносил люголь и липовый мёд.
А компания девчонок, тех самых, в которой была С., тоже стала заходить всё чаще — весна сменялась летом, занятия в школе становились всё короче, всё эфемернее и незначительнее.
Мы с моей наперсницей — особенно она — сначала стеснялись гостий, старались вести себя друг с другом как чужие, и я даже затосковал, но скоро, убедившись, что компания не обращает на нас никакого внимания, мы опять сократили дистанцию. А те — то по двое так, то по двое этак, а то и вовсе втроём — заваливались в чайную сразу после обеда, занимали излюбленный свой столик у окна, в углу, и сидели до позднего вечера, и фейерверки, и блеск в том углу не угасали. Особенно хороша была С.! Вот уж кому остроумия и быстроты не занимать — её шутки, её комментарии, её глаза, наконец, — о, эти глаза под мелкими завитками!..
Несколько раз показалось мне, что С. как-то уж особенно прислушивается к нашему разговору (чем немало смутила меня), а моя буфетчица слишком уж сердито поглядывает в ту сторону, но вскоре мы все перезнакомились, сблизились и вели себя уже как старые знакомые, болтая общей компанией за одним столом.
В присутствии девиц декадентские мои мысли отступали на второй план, и сам я, прислушиваясь к щебету и смеху, словно возвращался в собственное недавнее прошлое, но не которое с отцом, и не подлинное, а то, с фейерверками, шёлковыми лентами, такое, каким бы хотел его видеть, о котором мечтал и проживал его в мечтах. Такое недавнее и такое уже далёкое.
И набирался решимости и сил.
И разливался соловьём об античном искусстве.
И рассказывал о своих командировках.
Вчерашние школьницы переглядывались, смеялись чему-то, а хозяйка чайной, как и положено, заправляла пиром, поднося импортные печенья, импортные же, в нарядных пакетиках, конфеты и даже — о боже мой! — консервированную колбасу и консервированных цыплят в жестяных банках.
Потом наступал вечер, мы закрывали чайную и все вместе шли провожать, точнее это я шёл провожать свою… — ах, как же её мне назвать-то, кем она мне была? ведь не просто подругой или читателем моих брульонов — ну ладно, после уточню, — а девчонки увязывались с нами за компанию, шли до самого КПП, а потом я провожал домой С. (её семейство жило здесь же, в гарнизоне), а подружки терялись где-то по пути, и мне ни разу не пришло в голову поинтересоваться, где же они обитают? (Казалось, что нигде и всюду: растворяются, как дриады и сильфиды в театральных тьмах кустов и деревьев, разбегаются отзвуками, перекличками голосов, смешками, эхом…)
Ближе к полуночи я возвращался в свою пропахшую бумагой и клеем келейку: к тому времени я перебрался жить на почту — положение старослужащего позволяло уже самостоятельно выбирать себе место обитания и распорядок дня.