Инвалидам по зрению
ВЕРСИЯ ДЛЯ СЛАБОВИДЯЩИХ Версия для слабовидящих

03.12.2024

Журнальный гид

Олег Николаевич Ермаков родился 20 февраля 1961 года в Смоленске. Окончив школу, он устроился лесником. В 1980 году он начал писать материал для районной газеты «Красное Знамя», но вскоре был призван в армию и попал в Афганистан. Ермаков служил в артиллерийских войсках. То, что ему пришлось пережить, позднее легко в основу дебютных работ писателя. Вернувшись со службы, Олег Николаевич стал сотрудником областной газеты «Смена».

В конце 1980-х годов Олег Ермаков начал публиковать собственные произведения. Его работы появлялись на страницах журналов «Знамя», «Литературная Россия», «Новый мир», «Нева» и многих других. В 1989 году автор стал членом Союза писателей РСФСР. Работы писателя переведены на корейский, итальянский, английский, японский, голландский, а также другие европейские и азиатские языки. Творчество автора было отмечено десятками премий. 

Олег Ермаков. На Андромеде : Повесть / Ермаков О // Знамя. – 2024. - № 10. – С. 7 – 63.

Подростка Кольку отправили искать корову, пропавшую несколько дней назад. По полям разлилось весеннее половодье, пройти невозможно, и Кольке выделили для поисков лошадь Андромеду. Корова никак не находится, поэтому подросток все дальше уезжает от родной деревни, вспоминая по дороге погибших в войну односельчан и родственников. Народный говор, которым Ермаков щедро разбавил повествование, придает особый колорит, и заинтересовывает читателя.

Предлагаем вашему вниманию отрывок из повести:

ВарДмитра, ну да, она самая. Будто следит за ним. Дородная, крутощекая, кареглазая, со злобинкой в губах ли, в подбородке, так-то издали поглядишь — славная баба, добрая, пирогами счас и накормит, токо лоб жаркий утрет. Ага, накормит, попотчевает. Угостит. Березовой кашей.

Ну, какая еще каша! Не в том он уже возрасте. Не в том!

Колька аж передернул лопатками, потряс головой, коротко и неровно остриженной, — мамка все состригла, как снова завшивели сеструхи, он. Надо ж!.. Ёшь-твое-мое-не-наше. При немчурах оно и понятно было: вши — война. Война — вши. Дед Ефим, коловший штыком пруссака рыжеусого в первую, то и говорил: вошь да смерть друзья-приятели. А Кольке все хотелося подправить: приятельницы-подружки, а то и сеструхи. А как однажды не стерпел и сказал, получил тычок в бок от Наташки, она старшáя. И дед Ефим, подкрутив ус, одобрил: «Не замай сестренок». Как будто он сестренок имел в видах. «Эх, грамотей, — тут же подправила середняя Любка. — В виду, а не в видах». Что за виду. В виду. Хохляцкая вода, что ль? Вида, хе! «Это он нарочно с курсу сбивает!» — тут же встряла младшая Нэлка. 

Их-то мамка не стала стрычь, помиловала после бури слезной и воплей… Утро стрелецкой… сестрецкой казни чуть не произошло. Спасу нет от этих баб, он, Колька, един, а их вона сколько, целый табор.

И то: мужиков почти всех вошь-война перебила. Лучше сказать: переела. Кольке, как подумал про то, огроменная вошь и показалась: раздутая, розово-коричневая, с бледными ножками и серыми глазьями навыкате. Фэ! Кыш! Чуть не перекрестился. Да не. Он же советский школьник. Мамка Поля до войны веровала, по комодам иконки прятала, ну, как стали попов гонять и церквы запирать или, наоборот, отпирать — для всех, как клуб, на всякое погляденье. И перед сном нашептывала, крестилась, как если б клевала, что ли, зернышки, такое происходило у Кольки впечатление. Ну, не клюет, а схватывает щепоткой и, пронося ко лбу, быстро кидает в рот. А может, и не себе, а каким-то птичкам, хе, божьим. Птичка божья на гроб опускалася… И чирикнув, летела в кусты. Это Нянька петь любила. Не та, которая Варвара Дмитриевна, а своя, родная, большая, с грудьми, как зд-а-ровенные брюквины, с носом-картошкой, бородавкой на щеке — истинно, как говорится у церковников, добрая, певунья: тетка Варя, Варка, как ее все кличут, и еще Нянька.

А на батькин гроб та птичка и не опустилася. Пропал, исчез батька Петечка в войне…

Колька поскреб затылок. Так на деревне их звали, мамку с папкой: Полечка, Петечка. Любили друг дружку сильно. Дуже, скажет Нянька. Хм, дуга сразу какая-то. Радуга. Ага, раскаленная дужка ведра — как хата Паниных горела, он то и видал — раскаленную дужку. Вот те и радуга, ешь-твоешь.

Та дужка и встала над Петечкой и Полечкой. Они под нее и вступили.

Еще в сорок первом доставили извещение, что, мол, так и так, ваш супруг или мужик, муж, короче, пропащий без вестей.

Но мамка Поля продолжала шушукаться со своими святыми силами по углам, с угодниками, того и гляди юркнет вовсе в комод, как птичка, ну, к тем крылатым ведь силам, которым зернышек накидывала. Вместех клевать. А как бомбовозы прут-гудят в поднебесье, сразу всех скликает и гонит в бункер, погреб в огороде. Бункер-то, выходит, посолиднее крылатых угодников? Колька раз не утерпел и высказался, что-де, сидим здесь, как гитлеры. Слыхал от солдат, когда они, вышибив немца, в деревне день стояли, что у Адольфа всюду бункера, никакой бомбой не возьмешь. Так его чуть на клочки не разодрали сестренки, да мамка Поля тумаков надавала. А что такого? «Чего, чего, хочешь, чтоб как Вострыкиных перевешали?!» — надоумила Наташка.

Вострыкина старого за сотрудничество-пособничество без разговоров и прений повесили; и сгоряча его падчерицу пристрелили, угождала она немчуре; а чуть позжее и до жёнки добрались, но кто именно то содеял, вздернул ее на осине, — сокрыто мраком, как говаривает тетя Варя.

Колька, потирая ушибленные места, пробурчал, что вот за что им перепадет: что не потравили постойцев. «Постояльцев», — тут же поправила Любка. «Чего напрасилу наводишь?» — взъерепенилась наново мамка.

У всех в избах немцы пребывали на постое, как кони в конюшне. В ихней избе — трое: Ганс Золотой Зуб, Ганс Чубчик и Ганс Гитарист. На самом деле, звали их каждого по-своему, но Колька из принципа не вникал и не запоминал, кроя всех ганцами-поганцами вослед за дедом Ефимом. И мамка Поля ужасно на деда за то серчала. А ну услышат?! Оне иль полицайские сучки и сучата? Но у деда Ефима — Ехима, так вообще-то все его кликали, а его Варвару и Петечку — Ехимовы, и Кольку — Петечкин Ехименок, — у него, сухопарого невысокого деда с вислыми усами и бритым подбородком, что делало его похожим на казака, а в первую был он пехотинцем, Георгия заслужил у царя, у него… 

Что у него?

Чайка сбила. Прямо спикировала на всадника босоногого в линялых портках, в просторной рубахе. Чего она?.. Или гнездо где вблизи? Санька про своего дядьку Бориса рассказывал, что он собирал и жарил яешню из чайкиных яиц на Белом море. Служил он там.

— Ну, Адро, пошла, пошла, нет там никаких яйцев.

И он приударил пятками по теплым бокам своей туманности. Лошадь только вздохнула и продолжила путь, хлюпая по грязи.

А Колька снова поймал свой помысел про деда Ехима, мельком решив, что помыслы как те же воши. Сразу и почесался под мышками, промеж ног. Да не было вроде после мамкиной пропарки-прожарки оккупантов этих, немчуры шестиногой.

…И дед Ехим… да, чего он? А он… и у него было уважительное все ж таки отношение к немцу-воину. Крепко биться умеет. Есть в нем металл. А в нас нету. В нас дерева много. А в ком воды. В других — ветру… Так расфасовывал по признакам все человечество, все народы земли дед Ехим. Кольку сразу заинтересовали люди ветра, кто такие? Скуластый — хотя и не такие уж скулы-то у него, как у Степки Монгола, да и почти их и нету, а кажется — скуластый, такое у него лютоватое выражение лица, в ясных стариковских глазах, в усах, особо, когда подстрижет их, — скуластый дед Ехим, заплевывая самокрутку и щурясь от последнего едкого самосадного дыму, ответил, что известное дело, кто — цыгане.

На войне, в Румынии, дед Ехим чуть не стал земляным человеком, червем, как взрывом его накрыло тучей земельки. Ни продыхнуть, ни пёрнуть. А разумение имеется. Вот незадача-то… И мысль ему в это разумение явилась: выберусь — курить брошу, совсем. Лежит под толщей земли, напаханной снарядом али бомбой, с крыла немец мог бросить, хотя вроде и не гудело в небе, да где услышишь, ежли все колыхается и грохочет. А тут тишь да блажь, токо дыхнуть нечем. А подыхать не хочется. Деревня Барщевщина блазнится. Жёнка Настька. Дочкá Варка. В Добрудже, меж Дунаем и Черным морем, лежал барщевский житель и уже почти совсем не жилец, Ефим Андреевич Скоморохов. Лежал, и досада его еще вот какая одолевала: то и не немцы в Добрудже наступление вели, нет! Болгары, братья славяне, за коих царь русской со своими солдатиками рубился с турками-анычарами. Крови скоко за их полито на Шипке той, русский же мужик дал ему, болгаринскому мужику, свободу, полтыщи годов под туркой сидели, и вот на тебе, лезут славяне на славян, зубьями лязгают. А румыны — дунайцы и есть, водянистые, не армия, а водовороты. И наших за собою утягивали на самое дно.

«Деда, а чего они?» — не понял Колька.

На нас-то перли? Да румынам пообещали ихние земли, Добрудж тот же. Все перепуталося в семействе человеческом, как говаривал граф Лёва. А в эту войну уже румыны снюхались с Гитлерюгой и давай потчевать нашего брата свинцом, в благодарность, выходит, за те денечки первой мировой, когда мы вместех от болгарина отбивались…

И вот он лежит там, в могиле румынской, накрытый землей то ли от немецкой авиационной бомбы, то ли от болгарского снаряда, лежит и думу думает. А что думать? Воздуху нету. Сердце сперлось, в горло полезло. Одно радовает: сразу и гроб, и могила, а то сколь трупаков понакидано всюду, собаки, воронье пробавляются.

Как вдруг — чу! Дед Ехим сузил ясно-острые глаза и в упор смотрел на это «чу!», как будто зависшее над ним, и внук Колька поднял голову и тоже старался увидеть. Он пытался, а дед Ехим — видел воочию.

Дед переменился в лице, смахнул невидимое что-то. 

Земля заколебалася… Движение произошло. Ну! Ну! Ай, долго. Солдат его превосходительства генерала от инфантерии Андрея Медардовича Зайончковского сорок седьмого корпуса, входившего в Добруджанскую армию из русских войск и королевских румынских, пехотинец Ефим Андреевич Скоморохов уже совершенно оконфузился, отдал богу душу, чертям тело, ни капли воздуха в нем не осталося. Ни капли, ни капелюшечки воздуху и уж и барщевского духу…

А оно — вот! Вот! Еще на нем земля лежит ворохами, а сквозь нее уже нахлынуло, нахлынуло воздухом. Нет! Ефим Андреевич сам его всосал, воздух-то, через прорву земли и всосал. Как с голодухи всасывал, бывало, дымище табачища самокрутки. С дуру-то. А втягивать надо только сладкий чистый воздух, коим Господь объял всю землю, дескать, живитя, и людишки, и зверье, и птицы всякие, козявки опять же и гады ползучия: вдыхайте! И выдыхайте… Ведь там, говорят, средь звезд, нету уже такого блага для дыхания, вкруг земли будто могила. А тут — чем не рай, ну, если, подумавши, приглядеться?

И уже чьи-то руки его ухватили, зашарили, встряхнули, с лика куски смахнули… Мамка Поля, невестка дедова, чуть не перекрестилась по привычке, Колька приметил, но спохватилась и лишь потуже платок затянула, поправила на затылке. Рассказ-то этот не впервой звучал — а как будто впервой. Дед был умелым рассказчиком, и когда ему про то говорили деревенские, то пожимал плечами и перебрасывал, как говорится, воз на фамилию, мол, все от нее, видать, забавник какой-то в роду был. От деда тоже не улизнуло то движение недоверчивое, и он с напором повторил про лик. Да, лик. Так он в те минуты мгновенные или даже часы, летевшие как секунда, или секунды, затягивавшиеся как часы, — в общем, лик он на себе и восчувствовал. Но это была бы полная отсебятина. А ведь и раскопавший его потом и свидетельствовал, что вот те крест, лик просиял у Ефимки Скоморохова. Воротись с того свету — и у тебя все засияет. И это ли чудо чудное? А не то, что кинулись его откапывать? Да там кругом что творилось? Земля ходуном ходила. Болгарины с ревом перли, тяжелые ихние орудия, правда, и не ихние, а все ж таки немецкие земельку пушили, мясо с костями людей ли, лошадей ли, — все перемешивали, от повозок, укрепленных окопов щепки разлетались, колеса в небесах крутились — и падали, могли и зашибить, если уже башку осколком не чикнуло или не вмяло по самые плеча. И как же в этом крошеве и мессиве — дед именно с двумя, а может, и даже с тремя «с» произносил — и как же углядеть, что у пехотинца винтовочка с пристегнутым штыком улетела вперед, а самого его назад откинуло в уже готовую воронку, да и прикрыло, как ватным одеялом, только вата из сентябрьской земли добруджской.

Дед вздыхал, качал головой, поглаживал ус.

Ну, а когда разобрался, кто передо мной, надо мной склонился, то и перестал дивиться: то было лицо Гришки Перевознюка, закадычного товарища по щам и вшам, брянца. Кто ж еще мог заприметить убыль во фронте многотысячном на единицу? И лицо его тоже было как лик — сияло. И что-то говорило. Кричало. Орало ором. А я и не слыхал. Думал сперва, слух засорило землей. Начал трясти башкой, и тут замутило меня, всю гимнастерку изгваздал рвотою. И на товарышша попало. А он смеется.

Короче, выжил. С недельку без слуха походил, точнее, полежал на подводе, — потому как в землянке не устроиться надолго: болгаре наседали, гнали, черти, и наши с королевскими войсками румынцев откатывались. И потом слух вернулся.

Первое, что услышал дед, был лярический напев:

Нету хуже той напасти,

Как служить в пехотной части,

Пешки день-деньской идешь, 

Только ляжешь, гложет вошь…

И далее такой же лярический задушевный мат-перемат. Огляделся, кто исполнитель? Да, кто, кто, друг закадычный Гришка чернявый, цыганистый брянец, сидит, вшей истребляет в нижней белой когда-то рубахе.

Заметил и для проверки слуха выругал Ехимку Барщёвку. Дед сразу вздыбился. Гришка: а, брат, прозрел! Прозрел. Я и не слеп был. Ну, слухом прозрел! Давай закурим. И протягивает коробку с целой картиною: там баба восточная развалилась у пирамид под охраной двух истуканов-волчар ли, собак, и в песках восходит солнце. Лапа так и потянулась к этой красоте, а Гришка уже ловко и крышку откинул, и пахнуло сладко — да не бабой, а табачком заморским. И тут будто клюнуло в самый нерв локтя, — отдернулась рука, резанул помысел о зароке. Не, Гришка, баста, не курю. Да ты что?! Глянь, «Мурад», фараоновы. Румынчик задарил, а я ему котелок картошки с укропом и конопляным маслом. Сверху краюху хлеба. Наш хлебушек — табак. Чё фараоновы? То и есть. Фараон курил? И курил! Как же это он мог курить? А так, запаливали ему жрецы огонек благовонный, подносили к цидульке, пожалуйте, ваше высочество фараонское величество. Дурак ты, Гришка Брянец. А не дурее тебя, Ехимка Барщёвка. Не, дурее? Гляди: курение распространил в отечестве кто? Кто? Царь-император Петр. Ну. Вот те и ну. А фараоны когда правили? Наверное, пораньше, да? Соображаешь? Эдак на… три-четыре тысчонки годков поранее, а? И чего, Ехим? Курево-то пошло с Америки, с индейцев. Древние индейцы и шмоляли во всю ивановскую. Так где индейцы, а где фараонцы?

…И давай мы спорить, любили это дело, иной раз и пристукнем друг дружку… Хе. И по обычаю ребяты подключаются, и скоро ор стоит, смех, и уж совсем бывает запамятовали, с чего началось, с табака, бабы или калибра снаряда, — а он как раз и летит, свистит. Али пуля. И в башке калибр сразу виден.

Так и перестал дед Ефим курить. К нему в госпиталь Настька приезжала да с Варкой. Его же определили, как с полей сражений отступили, в госпиталь, голова кружилась, слабость в теле имелась. Ну, слабость слабостью, а Петечку он в том городке румынском со-о-творил… Той поры есть фотографический снимок: Настька в громадном белом платке, в юбках, кофточке, полсапожках сидит, на коленях держит дочку, а за стулом с резной спинкой стоит бравый Ефим Андреевич по форме, на груди Георгий уже светится, сапоги начищенные, усы подстриженные, а в глазах испуг небольшенький. В атаку на немца ходил, по окопам прыгал, воронки перескакивал, коню брюхо проткнул и свалившегося всадника охомутал, пленил. А вот поди ж ты, фотографической коробки с дулом громадным… ну, не испугался, а так, смутился пред ней.

Это сам дед Ехим признавал.

Он в старости многое стал признавать. Бучку надо по молодости держать, а в мои годы чего кобениться. Но ты, Колька, бучку держи!

И кулак вверх вздевал дед.

И Колька держал, а как же.

Вот в поиск отправился.

 


Продолжая работу с tagillib.ru, Вы подтверждаете использование сайтом cookies Вашего браузера с целью улучшить предложения и сервис.